Летом в моей южной, прожжённой солнцем станице дождей отродясь не было. А если и случался дождь – то было чудом. Я упомню из детства два или три. И всё.
Сначала налетал ветер.
Вдруг.
Невесть откуда.
И разом холодало.
Потом появлялась туча. Огромная. Беспросветная.
Если налетал «Низовка» или «Губошлёпый», туча появлялась с моря, со стороны Таганрога. Она шлёпала по морю тяжёлым чёрным брюхом, как мокрое бельё по стиральной доске, подминая вздыбившиеся барашками волны. Вода становилась коричневой и густой, как кисель, от взбитой придонной глины.
Если дул ветер «Трамонтана», туча плыла из степи, со стороны Ейска. Она гнала перед собой облака пыли и лениво, переползая лесозащитки абрикосов и акаций, приминала до земли толстым своим пузом тяжёлые шляпы подсолнечника, валила пшеницу и выламывала из стеблей початки кукурузы.
Мир уменьшался наполовину: за тучей не было ничего – одна сплошная чернота: взяли, провели черту и половину пейзажа закрасили чёрной краской.
Туча неотвратимо приближалась. Она уже не плыла, а медленно переступала, покачиваясь, как гиппопотам, на десятках ног-смерчей, готовилась к атаке. Эти ноги крутились волчком, становясь книзу тонкими, упирались копытцами в землю; и были огромными и толстыми – под брюхом тучи.
Вдруг ноги начинали разом извиваться и делались хоботами, словно сотни слонов вскарабкались на тучу и свесили головы вниз. И туча сосала этими хоботами всё, что подвернётся: гусей, ласточек, ветви деревьев, сами деревья; мой привезённый из Москвы красно-голубой мяч, бабкин гамак с её старыми очками на резинке; лягушек из болот на косе Долгая; соседскую кошку Дашу и женщин. (По крайности, сосед дядя Жора всегда говорил, что хоть бы его жену Варвару чёрт смерчем унёс.)
А потом всё это падало тебе на голову.
Становилось ещё холоднее, ещё темнее.
И начинался дождь.
Сначала редкие крупные капли взбивали пыль на дороге и барабанили сотнями пальцев по жести крыши, и шуршали листьями, и настойчиво стучали в стёкла...
Потом появлялся непонятный шум.
Ветер прекращался.
И тут на станицу обрушивался поток воды. Белая беспроглядная стена: словно все в мире, у кого есть вёдра, тазы, корыта и лохани, вышли там на небесную площадь и разом, по команде опрокинули их вниз.
Начинало грохотать и вспыхивать. Будто за окнами снимали фильм и разом зажигали и гасили сотни прожекторов, и тогда отпечатывались в оконных проёмах чёрные силуэты ветвей, забор, кусок соседней улицы и чёрное страшное лицо. Изображение дрожит и стекает по стеклу. Снова вспышка – и чёрные силуэты уже другие. Молнии, входя в мокрую землю, шипят, как наш и соседский кот, уткнувшись мордами и вздыбив загривки. А потом огромный мужик не спеша берёт дубину и наотмашь бьёт по красной жестяной крыше нашей мазанки. Бац! Хлопает в ладоши, пританцовывает и стучит тяжкими пятками по земле. Звенят стаканы в буфете, и герань в горшках ёрзает по фарфоровым тарелкам на подоконниках.
Бабка охает, приседает и неловко крестится в угол на электросчётчик: «Господи, сохрани и помилуй…»
Всё озаряется мертвенным призрачным светом.
И снова мужик плюёт на руки, берёт дубину. Я вжимаю голову в плечи и… Бац, бац, бац! И идёт вприсядку, и бьёт себя ладонями по гулкому животу, по голенищам сапог. И дальше без перерыва: вспышки, шипенье, грохот и кисловатый, щекочущий горло запах озона, похожий на запах свежевыстиранного белья…
Бабка крестится всё быстрее, как заведённая. Замирает. Оглядывается на меня.
- Только за железо не трогай, – шипит громко. – И ноги подбери с пола, от греха. – И снова крестится на жужжащий счётчик…
Я сижу на железной кровати с поджатыми к подбородку ногами и втягиваю голову в колени, когда плохо закреплённые ставни со всего маха бьют по переплётам окон: бабах! И гром-мужик: бац! И молнии-коты: шууур!
Ветер выл, визжал, хлестал ветвями по крышам, скрипел стволами, мотал туда-сюда толстые крючковатые лапы абрикосов и швырялся перезрелыми жерделями, яблоками и сливами, как снарядами. Сгибал пирамидальные тополя и туи – до земли, как игрушечные.
Птицы, звери и люди забивались по щелям и прорехам. И – замирали.
Вдруг как по команде всё прекращалось: и дождь, и ветер, и звуки…
Становилось темно и тихо – будто в погребе.
Это в станицу вползало тело тучи.
Все мы оказывались внутри её мокрого брюха, словно проглоченные огромной рыбой: и дома, и деревья, и голубой облезлый забор за сливами, и синий мотоцикл дяди Григория «Урал» за забором, и красная железная водокачка у жёлтого клуба, и сам клуб с памятником Ленину и двумя фигурками пионеров без рук. Всё было в животе.
Наступала ночь.
Это продолжалось страшно долго.
Может, час. Может, меньше.
Потом начинало светать. Еле-еле. Поднимался лёгкий ветерок: брюхо тучи разваливалось клочьями, и мы проступали из него.
Это означало, что туча прошла сквозь нас и пошла дальше, за станицу.
Выплёскивалось жаркое солнце, и всё начинало гоготать, лаять, блеять, визжать, мычать и хрюкать.
Мы выскакивали на улицу, стояли и смотрели, как, грузно переваливаясь на своих ногах-смерчах, уходит от нас тело тучи, и с неба, медленно кружась, начинали падать нам на головы лягушки, куры, корзины и бог знает что. И даже ужи. Один длинный, с метр, другой – совсем крохотный ужик. И женщины. («…Чёрт мне дал тебя на голову, со всей твоей роднёй…» – по крайности, дядя Жора так всегда говорил.)
Гуси и утки бойко переваливались по двору, гоготали и, расставив на просушку мокрые крылья, ловко склёвывали длинных толстых красных червей, выдавленных землёй, как фарш из мясорубки.
Между курами и утками ходила моя бабка Полина и собирала в подол раскиданные ветром по всему двору тарелки, ложки, кастрюли и сковороды.
Коты и собаки лениво переворачивались на солнце – тянулись, похрюкивали и парили…
Мы напяливали на себя толстые свитера и тёплые куртки, приехавшие с нами из городов, – такие нелепые и ненужные летом в станице, и в одних трусах, босиком, как полоумные носились по тёплым парящим лужам.
Через час подсыхали и лужи, а через два уже ничто не напоминал ни о туче, ни о дожде: станица снова погружалась в жаркое марево и стрёкот цикад – точно ничего и не было.
И снова в звенящем от жара небе ястреб наматывал круги, и серебристый голубь ворковал на длинной, до самого неба, покосившейся телевизионной антенне.
Но отчего-то было немного грустно – будто всё было с тучей не по-настоящему, понарошку.
А может, не было тучи и вовсе.